Париж

Борис Вышеславцев

Июнь 30, 2018



Рассказ. 1923

На дворе была весенняя ночь, тихая, ясная. Мы возвращались с тяги. Звезда Венеры указывала нам путь. Сколько русских охотников и мечтателей любовались вечерней и утренней звездой, слушая шум разлива, голоса лесов и полей! Они грустили, надеялись, любили, как и мы, и томились тревогою осеннего пробуждения… Мы шли молча, задумавшись, в том особом настроении, какое бывает только русской весною, с ее долгими сумерками и медленным таяньем снегов…

Но дома сразу исчезла всякая тоска: приветливо пылала кухонная печь, и шла хлопотливая жизнь, подвластная домашним божествам. И так весело было отвечать на расспросы и рассказывать друг другу о том, как и с какой стороны тянули вальдшнепы и почему было неудобно стрелять, и почему не нашли того, который упал в осинник с горки.

Ночевать меня поместили с Петром Ивановичем в маленькой комнате, где пахло сосной и сенными матрацами. Нас освещал красный отблеск углей. Было уютно, тепло и весело – впереди несколько дней полной свободы. Завтра пойдем шлепать по весенним лугам за утками. А сейчас наслаждаемся блаженным отдыхом и беспредметным созерцанием. В соседней большой столовой еще гремят чашками… Дом понемногу замолкает…
– Хорошо? – спрашиваю я.
– Да, хорошо, дивно хорошо, но вот странно: в Париже на больших бульварах, когда я сидел, задумавшись, в кафе, я вспоминал и мечтал обо всем этом: о России, о лесных мелочах и болотцах; а здесь, когда вот так ночью лежу после тяги, невольно вспоминается весенний Париж.

Я любил бывать на охоте с Петром Ивановичем, нас соединяло многое: поэзия природы, жадность к жизни, любовь к странствиям и приключениям, страсть к бесконечным разговорам. Как настоящие русские люди, мы были сотканы из удивительных противоречий: глубокомысленные философы и легкомысленные гуляки, ленивые созерцатели и нетерпеливые искатели кипучей жизни, прирожденные холостяки и поклонники семейного уюта.
– Да, чувство Парижа – это особенная вещь. Я однажды видел французскую книжку под названием «Любовь к Парижу»; прочесть не успел, да и содержание, кажется, было ничтожно, но заглавие – гениально. Можно написать тома, дивные тома рассказов и размышлений над этим заглавием. Вы знаете, Париж можно любить, как женщину, можно отдать ради него жизнь и совершить преступление. Многие погибали в Париже, жили в мансардах, в нищете, в холоде, и оставались там наперекор голосу долга и благоразумия, не отвечая на письма жен и матерей. Париж – это опасный, таинственный, мистический город; это даже не город – это стихия.
– А что, Петр Иванович, мы вот любим Париж, мечтаем о нем, а можете вы сказать, что в нем так притягательно, за что, собственно, мы его любим?
– За что? Я часто себя спрашивал. Но любовь всегда любит живую бесконечность, и никакое перечисление тут невозможно. Впрочем, объясняться в любви – это счастье; и я говорил себе, что люблю его за дивную пластику форм, воплощенную везде: в домах, в площадях, в каштановых аллеях, в гениально-вырезанных силуэтах женщин, в безошибочно элегантных движениях мужчин, в трогательно разукрашенных детях, похожих на севрские статуэтки. Я люблю его за смех и веселье, за цветы, и особенно за розы, за ароматы его духов, за южный свет весеннего дня и дивно пылающие закаты. Еще люблю старинный галльский профиль, неизменно сохранившийся от Франциска Первого до современного бритого гарсона, люблю насмешку карих глаз и позу чести, еще не исчезнувшее наследие рыцарства. Люблю французскую речь, как нанизанный жемчуг. Люблю любовь французской женщины, уверенную и стремительную, как полет стрелы, люблю старинный французский эротизм, разлитый везде и во всем, и рождающий красоту. Но больше всего люблю чувство свободы, бесконечность возможностей, царство фортуны и случая… Je hazard et grand! – сказала одна женщина Парижа – не помню, в жизни то было, или в каком-то романе.
– А, я, знаете, что думаю? Не есть ли вся эта любовь к Парижу, в конце концов, любовь к женщине? К одной, которая вас там поразила, или, может быть, ко многим?

Петр Иванович лежал на спине и задумчиво курил сигару. Ее запах напоминал мне заграничное кафе, напоминал весело мчащийся вагон-ресторан.
– Конечно, кто не был влюблен в Париже, тот его не знает. Только любовь чужестранки может открыть вам душу ее народа, стихию ее страны. Но, с другой стороны, кто узнал Париж, кто заглянул в его притягательную бездну, тот может ради него забыть любимую женщину и всех женщин в мире. Хотите, я вам расскажу один странный случай, который произошел со мною?

Жил я тогда в Москве, но всем сердцем стремился в Париж, чтобы увидеть любимую женщину. Каждую ночь, засыпая, я видел ее перед собой: видел ее серо-синие глаза и золотые волосы, совсем золотые, как луидор, вызывавшие изумление. Я видел теплый тон ее лица, озаренного рефлексами этого золота, как бы вечно освещенного лучами летнего заката; я видел ее галльскую улыбку и слышал ее быструю, путаную речь. Я перебирал в уме различные выражения из ее писем, которые приходили ко мне из далекого счастливого Парижа в Москву, на грязную Пресню. Они были написаны на лиловой бумаге и пахли гелиотропом. А лежал я на своем вечном турецком диване и мог видеть в окно морозные звезды.

Ночью мне снился Париж, как всегда непохожий на настоящий, но, однако, совсем реальный, и я проверял во сне, не сон ли это: я ощупывал парижские деревья, трогал стены домов, плакал от радости и просыпался… Каждое утро, еще в постели, когда мысль остра и ум изобретателен, я обдумывал свой отъезд в Париж. Я обещал ей приехать на Рождество и писал об этом в каждом письме. А переписывались мы со дня разлуки, с июля месяца. Разлука и письма – это особая прелесть. Это важный момент в развитии нашей любви. Не всякая любовь выдерживает переписку, и первое письмо, полученное от женщины, может сразу убить всякое увлечение.

Но вот я, наконец, и на брестском вокзале. Мать провожает меня и крестит, и глядит на меня тревожно и доверчиво: странной кажется ей моя поездка, как, впрочем, и всякие поездки вообще. «Смотри, не простудись», – говорит она, стараясь застегнуть мое пальто; а сама она в своей всегдашней котиковой шапочке, обвязана большим платком и в такой шубе, что нельзя было бы показаться в Париже.

В купе я оказался с французом, комиссионером по шампанскому. Мы, конечно, разговорились про Париж, и тотчас я убедился, что его Париж совсем не похож на мой Париж. Это был скромный семьянин, которого дома ждали жена и дети; парижанин, годами живший в своем квартале, которого все кругом знали и который сам всех знал. Он терпеть не мог ресторанов, особенно ночных, и ходил только в одно ближайшее кафе играть в домино. Его Париж был провинциальным Парижем местного квартала. Он с удовольствием ехал домой, но ему невозможно было передать мое счастье, мою тревогу, мое ожидание. Париж вовсе не был для него стихией, он был тихим пристанищем.

Да, каждый человек имел свой Париж, и иногда это очень глупый и безвкусный Париж. Как занятно бывает слушать рассказы немцев о Париже, но еще занятнее рассказы русских присяжных и поверенных, едущих на неделю в Париж и в Ниццу, или впечатления русских фабрикантов, совершавших свадебное путешествие. Иногда в этих Парижах плохо кормят, плохо метут улицы, везде грязно и неряшливо – не то, что в Берлине, – плохие отели, невероятный и противоестественный разврат, везде публичные женщины и публичные дома, всю ночь кутежи и оргии, иногда среди гробов и скелетов.

Слушая все это, невольно вспоминаете огромный Париж, который мирно спит в десять часов за чертою бульваров: звон шагов по пустынному асфальту, массивные двери домов, подобные крепостным воротам, строгие и бдительные портье… Это тот Париж, который назван у Достоевского самым нравственным городом в мире.

Ну вот, значит, лежу я на верхнем месте в купе, закинув руки под голову, и думаю. Знакомо ли вам то особое переживание, какое бывает в несущемся вагоне? Это удивительное чувство свободы и уединения, когда вся ваша жизнь до этого момента, с ее тревогами, страстями, огорчениями, сразу становится прошлым, отрывается от вас и стоит в неподвижной ясности; а будущее тоже где-то далеко перед вами – стоит и ждет. И вы в счастливом бездействии, оторванный от прошедшего и будущего, парите над жизнью. Ведь чем прекрасны путешествия? Они как бы дают человеку пережить несколько жизней: он умирает для одной жизни и рождается для другой – прощается с близкими, плачет, жалеет, и, вместе с тем, трепещет ожиданием, страхом, надеждой. Если существует переселение душ, то оно, конечно, будет гораздо интереснее, чем все наши земные переселения.

Приближался вечер, поезд подходил к Парижу… сердце стучало… Gare du Nord! Боже мой, сколько очарования скрыто в этих словах! Что вы чувствуете здесь, в печальной и темной России, произнося это «Gare du Nord»? Какая гордость, какая мощь мирового города, какая свобода! И еще таинственный зов, утренний трепет отъезда, предчувствие морского ветра…

Я помню Gare du Nord летом – жара, свет, радость движения. Теперь огромный каменный массив часами стоял темный и холодный; на площади туман, и под навесом жмутся автомобили… Наконец, я качаюсь на мягком сиденье, вдыхаю бензин и в упоении нагибаюсь к открытому окну: вот он настоящий, живой Париж! Его знакомые запахи, его привычные мелькания… Никогда, сознаюсь вам, не переживал я такого вихря счастья от свидания с любимой женщиной, с друзьями. Ничто в сравнении с этим возвращение в Россию после долгой разлуки: то была сладкая печаль, грусть и умиление; здесь было веселье, рой надежд, чрезвычайное напряжение бытия...

Петр Иванович вскочил и сел на постели; его глаза блистали огнем фантазии, в его лице я видел отблеск Эроса, этого беспокойного бога, бродяги и искателя приключений… Он схватил и понес, и понес наши души в далекую милую Францию, и все исчезло для нас: русские весенние звезды, свеча и сенные матрацы… и встал Париж, блистающий всеми огнями, звучащий всеми криками и словами, доступными человечеству…
– Деревья стоят голые, кафе спрятали свою жизнь за зеркальные стекла, парижанки закутались в меха. Все пронизано легким туманом, какой бывает у нас в октябрьские заморозки. Он врывается в окно автомобиля, как дыхание далекого океана; а фонари расплываются в опалы, вывески блистают рубриками… Вот столбы афиш, быт газетчиков, каскетки, цилиндры, изгибы дамских шляп с их скрытым очарованием!.. Вот парижский мусор и милые намокшие бумажки реклам!.. И все – порыв, все – ритм, быстроту которого я знаю, в который нелегко попасть. Сказать бы: «остановись, мгновенье!», – если бы движение не составляло его жизнь, его сущность, его счастье.

Знакомый портье, рослый, с наглыми карими глазами и южным акцентом, берет мои вещи и покровительственно устраивает меня, несмотря на возражения, в крошечной комнате: «временно, ибо все полно»… Я стремительно переодеваюсь и бегу обедать. Мраморный столик, покрытый салфеткой, устрицы, вкус и запах моря… терпкое, золотое вино… дивное вино парижской жизни! Я вижу, обоняю и глотаю стихию Парижа.

После обеда я иду быстро, бодро, каждое движение есть радость и вдохновение, я не успеваю думать, я только стремлюсь куда-то… куда? Конечно, к Сюзанне! Сейчас я должен взять автомобиль, но вот опера, вот бульвары… Я попадаю в этот вихрь жизни, который всегда изумляет, и невольно отдаюсь бесцельному движению. Я захожу в taverne Pouset и за чашкой кофе, с сигарой в зубах, погружаюсь в созерцание. Оркестр играет из Самсона и Далилы. Узнаю блеск и знойную экзажерацию французских скрипок. В кафе жарко и тесно. Звуки плывут сквозь горячий и пряный туман.

С улыбкой счастья смотрю в лицо напротив сидящей дамы, и она тоже начинает мне отвечать улыбкой подкрашенных губ. Сейчас она заговорит, но я соображаю, что мне совсем не хочется говорить с ней, и отвожу глаза. Я, собственно, хотел бы сказать ей, что безумно рад Парижу, что всё как будто для меня одного здесь живет и блещет, и радуется, но я знаю отлично ее мысли, я знаю их так же хорошо, как все ее движения: вот сейчас она откроет темно-зеленую сумочку и подкрасит губы… А если я начну перед ней объясняться в любви к Парижу, то это ей покажется скучным и банальным: она будет, впрочем, любезно улыбаться и скажет: «Tout le monde aime Paris».

Сюзанне я тоже могу говорить о любви к Парижу. Она заставит меня рассказывать, как я стремился к ней, как жил без нее, она будет рассказывать про свою маленькую жизнь. В ее душе, как в зеркальце ее ридикюля, я увижу маленький Париж, где все знакомо, где ничто не вызывает изумления. Как же я буду говорить ей о великом Париже, о том, который держит меня в своих объятьях? Нет, я должен еще немного побыть с ним наедине. Мне хочется сейчас носиться и бродить по его улицам, площадям, по тем, которые бодрствуют и живут, и блещут, по тем, которые спят, покоятся во мраке по ту сторону Сены и хранят неведомые тайны в странных своих закоулках, мансардах и переходах. Ведь Сюзанна совсем не захочет странствовать по этим скучным местам. Она скажет: «Знаешь, это вовсе не забавно» (ce n'est pas amusant, tu sais).

На другой день я проснулся рано, разбуженный счастливою тревогой: в чем же дело? отчего я так рад? куда надо спешить? ах, да, я в Париже! Не сон ли это? Но вот ковер, камин, часы Людовика XV, которые во всем Париже остановились от счастья. Вот чужой, иностранный запах и гудки автомобилей, несущихся как бы через мою комнату… Я вскакиваю и распахиваю окно: туман, напротив закрытые жалюзи, трепет утра и чувство безграничной свободы! Какое счастье проснуться так одному в чужом городе, когда еще молод и когда кипят надежды!

Вот радостно улыбающийся гарсон, со знакомой, огромной чашкой кофе. Он страшно доволен, что вы приехали, и обеспокоен необычайной далью и трудностями вашего путешествия. Он спрашивает, много ли снега в России, и как открываются утром окна и двери, на ночь окончательно засыпанные снегом.

Быстро выбегаю я на улицу и всё куда-то спешу… Я хочу спешить вместе с парижским утром. Всё здесь бодро, всё улыбается, всё звучит приветствием! Здесь молоды все старики, здесь все хотят нравиться друг другу, и если еще нет рая всеобщей любви, то все же воплощена красота всеобщей любезности.

Трудно изобразить вам теперь, что я делал. Порою я бездумно отдавался круговороту, как шарик, брошенный в рулетку, – а дни текли… Я потерял чувство времени. Как очарованный я смотрел на эту мировую сцену. Я угадывал тысячи трагедий и комедий. Какое множество индивидуальных душ, жизней, судеб, миров! Всё индифферентно друг к другу и непроницаемо, всё таинственно слито в единую душу мирового города. Я осязал тело Парижа, его камни, его влагу, его деревья; я заглянул в его душу – заглянул и загляделся, задумался, потерял волю…

И, заметьте, драгоценны те моменты жизни, когда вдруг что-то вырывает вас из суеты, и вы стоите, как очарованный, с взором, прикованным к случайной светлой точке… В эти минуты душа внимает песне жизни и постигает неведомое… «О чем ты задумался?» – спросит женщина или друг. О чем? Вот на это трудно ответить.

Так и я тогда ничего не мог объяснить, что делал, чего хотел, о чем думал… Теперь только я вспоминаю, что в этой потере всех личных целей и забот было неисчерпаемое богатство и мощь бытия – моя душа как бы выросла до мировой души и слилась с нею. И это было нечаянно, без всяких усилий, без философии: просто налетело светлое облако беззаботного созерцания и заволокло суету души…

Я смотрел неподвижно, затаив дыхание, хотя мое тело двигалось и бродило, и я думал: какое счастье видеть! Передо мной неслись хороводы душ, избравших свой жребий. Судьбу каждой я принимал в свое сердце и как бы переживал до конца в мимолетном видении. Я видел ясно жизнь этой дамы, ослеплявшей взор драгоценной пустотой своего наряда; она выскочила из бархатного футляра своего автомобиля и исчезла в зеркальном блеске дверей; полдня она искала украшения, как водолаз ищет жемчуг, а затем она осуществляла свою власть в салоне, в театре, в интригах, в карьере мужа, в успехах любовника. Я читал судьбу этого журналиста, обедавшего против меня, в коротких приказаниях гарсону, в прищуренном блеске насмешливых глаз, в красных и крепких щеках, в выборе вина…

В чем же я мог ошибаться? В названии улицы, в номере дома, в имени любовницы; я мог слегка перепутать жребии жизни, не угадать литеру каждого по его глазам. Но я видел ясно смысл этих простых символов. Среди множества однородных попадались иногда индивидуальные, загадочные: вот львиная, седая голова аббата в национальной библиотеке… вот сухой бритый старичок с черной шапочкой на голове в лавке антиквара… – они живут в ином мире, и иные миры живут в них.

А вот свидание в кафе, которое я никогда не забуду. В женщине и мужчине я сразу почувствовал больших актеров мировой сцены, ее героев. Вспомните, когда выходит настоящий артист – его нельзя смешать с другими: всё становятся мелкими и некрасивыми. Женщина была высока и как-то антична, несмотря на парижский костюм; мужчина был тоже высок, строен, молод, без усов и бороды. Таким я представлял себе Алкивиада. Удивительно, как цилиндр и широкие складки пальто могли воплощать такое изящество линий. Но главное, что озаряло их лица и делало богоподобным, – это сияние подлинной любви. Оно сразу было видно. Когда они вышли, я долго следовал за ними, как очарованный.

И все-таки я был счастливее, чем они, в том эмпирее, куда залетел мой дух каким-то чудом, и откуда он медлил спускаться. Жребий моей жизни был забыт и лежал на земле неподвижно. Но сам я чувствовал какое-то странное могущество всемирного художника и созерцателя. Душа моя бесконечно размножилась, влилась во все души и растеклась до пределов вселенной; и, вместе с тем, не теряла своего творческого центра, откуда дух как бы играл образами – фантазировал, угадывал, шутил…

Конечно, все это могущество кажется мне теперь фантастическим, иллюзорным, неспособным согнуть былинку. Но тогда я переживал его, как счастливую полноту и силу. Я вспоминаю слова какого-то индуса, что отрешенный становится всемогущим и может коснуться луны кончиком пальца.

Скоро мне пришлось, однако, упасть на землю. Во время своих странствий я встретил около Comedie Francaise женщину, которую на мгновение принял за Сюзанну; это не была она; но ее отблеск, ее подобие заставили меня покинуть божественный Эдем, где я находился, и устремиться на землю в жажде воплощения. Я вспомнил счастливых любовников, которых только что видел, и подумал, что наша любовь не менее прекрасна. Мне блеснули синие глаза Сюзанны и теплое золото ее волос. И сразу всё исчезло для меня, весь Париж воплотился в нее одну. Я увидел ее комнату, ее зеркала, духи, кольца, гребни… Немедленно я написал petiti-blue, как было условленно. Я даже забыл, когда приехал, и мне искренне казалось, что это было сегодня.

Свидание было назначено после обеда. Оставалось еще пять часов ожидания. Сначала я не мог сидеть дома. Я выдумывал себе мелкие дела: я разыскивал розы, которые она любила, и вишни, пропитанные вином… Наконец я вернулся в отель и стал ждать в уединении. Я смотрел в окно, стараясь издали угадать ее автомобиль. Я знал, что она повернет на углу, замедляя движение.

Как-то это будет? В страстном ожидании всегда есть тревога. Кто же не знает, что в жизни случается не совсем так, как мы предвидим? И я старался угадать это «не так». Ее могло не быть дома, и мое petiti-blue лежит нераспечатанным… Я вспомнил, как однажды я ждал Сюзанну на place Bastille, и как разразилась гроза. Этого мы вовсе не предвидели; но она приехала и выпрыгнула из авто под потоками весеннего счастливого дождя.

Я всё смотрел, прижавшись к стеклу. Автомобили неслись – равнодушные, чужие… в однообразной смене, мимо и мимо… Но, Боже, наконец! Один резко замедляет ход, трубит и радостно затихает у подъезда…

Сюзанна! Ее золотые волосы! Вся она!

Ах, кровь застучала в висках…

Я бегу коридором, спускаюсь по лестнице. На половине пути – портье с запиской в руках: «Письмо от мадам!»
– Как? Она идет?
– Мадам уехала.
– Когда уехала?

Бегу с письмом вниз. Сюзанны нет… Я выбегаю на улицу; по-прежнему мчатся автомобили… Разрываю конверт и читаю: «Ты уже давно в Париже, и ты солгал. Я всё поняла. Не ищи меня. Я тебя забуду. Сюзанна».

Растерянный и разбитый я возвращаюсь и глупо спрашиваю у портье: «Зачем же она уехала?»

Карие глаза портье смотрят на меня насмешливо. Пожимая плечами, он говорит:
– Мадам не раз спрашивала вас, но вас никогда не было дома.

Комната, в которую я вошел, была мертвая. Вишни и цветы были не нужны. Я схватил шляпу и выскочил на улицу… Париж был совсем чужой – серый, каменный, холодный. Ненужные газеты, афиши, цилиндры… Лица странные, наглые, накрашенные, нафабренные… Мишура магазинов… Я никогда Сюзанны больше не видел.
– Да, неужели вы ее не отыскали? Не объяснились?
– Представьте, нет!
– Но это странно! Что же вы сделали, наконец, – остались в Париже или уехали?
– Вышло, действительно, несколько странно: не так, как у Тургенева, – я не очутился в вагоне и не смотрел на дым с разбитым сердцем. Я остался. И даже пережил нечто особенное, что сохранилось на всю жизнь. Я изменил ей ради Парижа и ради чего-то большего, чем Париж, и это большее меня спасло… Но сначала было очень больно! Я никогда не забуду этот первый вечер покинутости и одиночества. Я имел друга в Париже и хотел пойти к нему. Но потом мне стало стыдно плакать у него на плече. Ведь это был француз – насмешливый, мужественный, циничный: он ненавидел сентиментальность, презирал толпу и был роялист. На женщин смотрел скептически, так как был большой Дон Жуан.

Я вспомнил, как он мне сказал однажды: «Когда вас бросит любимая женщина, закрутите хорошую сигару и затопите камин, – это лучшая минута для философии… Всегда будьте благодарны женщинам, которые вас бросают: они всегда самые лучшие, и вы их будете помнить. Остальных приходится бросать самому, и они забываются». Улыбнувшись этим мыслям, я действительно купил сигару в маленьком «табачном бюро»; моросил дождь, и я дрожал от холода. Вернувшись домой, я велел зажечь камин. Я обожаю огонь, особенно, когда одинок и печален. Розы и вишни еще стояли на столе. Я стал их бросать в огонь по одной. Вишни, пропитанные коньяком, горели синим, небесным пламенем… Розы горели иначе и издавали странный аромат. Это были чайные розы, и я вспомнил, как однажды летом, у Мадлэн, под проливным дождем, покупал такие же розы для той самой женщины, которую я бросил для Сюзанны; я действительно ее совсем забыл…

Стихийный вихрь моей юности как бы сразу пронесся передо мной. Я вспомнил студенческие годы и ту русскую девушку, которую я любил. Она тоже бросила меня, и почему? Это навсегда осталось для меня тайной. И мне нравилась эта тайна. Пронеслись предо мною романы русских юношей и русских девушек, с их бесконечными разговорами и письмами, с их взаимным выматыванием души… А мой жертвенник курился странным фимиамом, я следил за таинственными струйками, бегущими вверх. Кто же бросает в огонь розы, живые розы? Да, то была настоящая жертва. Какому богу? Неведомому богу, не знаю его имени, но знаю, что это он похитил меня в царство задумчивости и созерцания, он отнял Сюзанну и показал иной Париж, дивно преображенный. Я вспомнил счастье своего приезда, счастье первых дней, столь непохожее на все, что было в моей жизни, и мне захотелось вернуть его. То не был холод и бесстрастие отреченности – там были и смех и слезы, но совсем иные, непохожие на человеческие.

А Париж гудел за окном, блистал, трепетал, любил, страдал, жил. Он жил собой, бесконечно древней и многосложной жизнью. И я понял, что здесь, в центре мировой жизни, нужно победить жизнь, здесь нужно победить себя и найти новый и высший центр духа. Вот почему и остался я в Париже и с тех пор верен ему всегда. Вы видите, француз был прав: момент был самый подходящий для философии.

_______________________________
Париж. Работы Е. Краснощековой. Москва