Неточкин салон

Вадим Крейд

Март 27, 2018



О салоне Анны Элькан

Русский Париж двадцатых и тридцатых годов известен лучше, изучен подробнее, чем Париж послевоенный. Конечно, среди расцвета, предвоенные десятилетия привлекают своим блеском больше, чем менее яркое послевоенное время. Юрий Терапиано, участник и вдумчивый наблюдатель этих обоих периодов зарубежной литературы, назвал сороковые-пятидесятые годы «смутным временем». Литература послевоенного Парижа заметно обеднела. На весь русский Париж имелся только один литературный журнал «Возрождение» – основанное в 1949 г. издание правого направления. Русская словесность во Франции к тому времени недосчитывала многих своих творческих участников. Перед началом войны умер Ходасевич. Во время войны – Мережковский, Милюков, П. Струве, Бурцев, Осоргин, Бальмонт, Кнорринг. В 1944 году умер в Швейцарии Анатолий Штейгер. Сразу после войны – Гиппиус, в 1948 – Бердяев. Погибли от рук фашистов М. Горлин, Р. Блох, И. Британ, И. Фондаминский, Ю. Фельзен, Ю. Мандельштам, А. Кулишер, Б. Вильде, А. Скрябина. Многие литераторы после поражения Франции перебрались за океан: Алданов, Г. Федотов, Вишняк, Цетлин, Набоков и др. В 1949 г. уехал в Израиль Д. Кнут. Некоторые приняли советское гражданство и вернулись в СССР (Ладинский, Софиев и др.). Из послевоенной Европы велика была эмиграция в Америку. Париж уже не называли столицей Русского Зарубежья. В бывшей «столице» оставалась теперь едва ли не одна треть литераторов старшего и младшего поколений поэтов и прозаиков, философов и публицистов, критиков и видных журналистов, еще недавно определявших в совокупности лик блистательного русского Парижа. Говорили: Париж опустел.

И всё же литературная жизнь начала возрождаться сразу после окончания войны. Уже в 1945 году выходят книги парижских поэтов-эмигрантов: «Сирко» (1945) Н. Туроверова, «Звезды в аду» (1946) В. Мамченко, «Somnium breve» (1948) С. Маковского. В 1949 г. вышли сборники стихов Довида Кнута, Юрия Одарченко, Николая Станюковича. Были изданы посмертно книги Ирины Кнорринг и Матери Марии. А в 1950-м можно говорить даже как о некотором расцвете: одновременно выходит несколько книг, которые остались в русской поэзии. Прежде всего, это «Портрет без сходства» Георгия Иванова, не выпускавшего своих сборников 13 лет. Затем – монументальный «Дневник в стихах» Н. Оцупа, «Роза и чума» А. Ладинского, «Воздушный змей» В. Корвина-Пиотровского, «Монолог» – первая книга Игоря Чиннова; сборники А. Шиманской и И. Одоевцевой. Кроме того, в 1950 г. вышли посмертно «Годы» Юрия Мандельштама и «Дважды два четыре» Анатолия Штейгера.

Снова зарождалась кружковая жизнь, которая была столь интенсивной и обогащающей в годы между мировыми войнами. На четверговых встречах у Бунина собиралось по 30 человек. С конца 40-х годов в более узком кругу были известны «литературные четверги» у Кирилла Померанцева, а по средам поэты встречались в тесной квартире у А. Гингера и А. Присмановой. Там бывали Г. Иванов, Одоевцева, Раевский, Софиев, Можайский, Адамович и др. Устраивала у себя на дому творческие вечера и поэтесса Тамара Величковская.

Но единственным литературным салоном в полном смысле этого слова были собрания у Анны Морисовны Элькан (1899–1962), у Неточки (как ее называли друзья) в доме на улице Тильзит и авеню Ваграм. Ю. Терапиано, участник этих собраний, рассказывал о них много лет спустя: «В послевоенном Париже литературная жизнь в среде оставшихся довоенных парижан как-то сама собой сосредоточилась в салоне Анны Морисовны Элькан, жившей когда-то в Петербурге и ставшей свидетельницей тамошней литературной жизни первых лет революции» (1).

Слова о том, что всё это вышло как-то само собой, в известной степени справедливы. Терапиано говорит о личности Элькан, о ее обаянии, энергии, биографии, богатой значительными встречами. Но были и другие сопутствующие обстоятельства: просторная, например, квартира, удобно расположенная (недалеко от знаменитой площади Звезды). Немаловажным фактором было и то, что в этой квартире снимал две комнаты С. К. Маковский, в прошлом редактор журнала «Аполлон», поэт, историк искусства, в будущем автор книги «На Парнасе Серебряного века», да и сам – живая история того кратковременного, задушенного русского ренессанса. Маковский был председателем существовавшего до войны и теперь заново организованного Объединения писателей и журналистов (2), а Анна Элькан – секретарем. Так что неформальные собрания поэтов у нее на квартире имели и организованное, формальное подспорье в виде названного Объединения. Маковский и Элькан знакомы были еще до эмиграции, в Петрограде.

Литературное объединение, кружок или салон, приобретают как бы второе дыхание, если собрания участников располагают еще к своим печатным изданиям. Салон Элькан своего периодического издания не имел, зато был тесно связан с издательством «Рифма». Основанное в конце 1949 г., оно специализировалось на выпуске эмигрантских сборников стихов. За время своего существования «Рифма» выпустила примерно тридцать поэтических книжек, оформленных строго и со вкусом под наблюдением Маковского, председателя редколлегии «Рифмы». Секретарем издательства была выбрана Элькан. Первая книга вышла в феврале 1950 г. и с того времени, оставаясь хозяйкой салона и секретарем Объединения писателей и журналистов, она в качестве секретаря участвовала в подготовке к изданию поэтических книг Г. Иванова, Штейгера, Набокова, Булич, Ю. Трубецкого, Одоевцевой, Ладинского, И. Чиннова, Яссен, Андреева, Мамченко, Терапиано, Г. Раевского, Червинской, Т. Величковской, двух книг самого Маковского и др.

Работа в издательстве, взыскательном в отношении художественного оформления книги, не была для Элькан совершенно новым опытом. Еще в Петрограде она принимала участие в издательских делах своего мужа Б. В. Элькана. Бернард Вениаминович, пылкий коллекционер-энтузиаст, основал совместно с другим коллекционером, несравненным знатоком книжной графики Ф. Ф. Нотгафтом издательство «Аквилон». Издательство было задумано оригинально. Ведущую роль в нем играли оформители и иллюстраторы книг, причем в ту пору, когда в Петрограде еще была жива и активна целая плеяда выдающихся художников-графиков – Добужинский, Бенуа, Конашевич и др. Художник, как правило, сам выбирал классическое произведение – например, Карамзина, Пушкина, Достоевского или Фета – и создавал цикл иллюстраций. «Аквилон» существовал в годы НЭПа, возникнув в самом его начале, в 1921 г. «Появление ‘Аквилона’ тогда радовало как культура книги и любовь к ней», – писал Элькан. Изящество этих книг, иллюстрации выдающихся мастеров, общий эстетический уровень, привлекавший внимание по контрасту с остальной книжной продукцией, сделали аквилоновские издания раритетами, предметом вожделения собирателей художественной книги.

Круг художников, с которыми лично встречалась Элькан, был обширный. Она называла такие значительные имена, как Головин, Лансере, Сомов, Бенуа, Добужинский, Кустодиев, Анненков, Верейский, Митрохин, Конашевич. Многое она помнила о встречах и умела увлекательно рассказать, обладая прирожденным данным мемуариста – цепкой памятью, острой наблюдательностью и повествовательным даром.

Петербургские художники не были единственным кругом ее встреч. Еще в доме своего отца, статского советника Мориса Абельмана, придворного врача-окулиста, ей доводилось встречаться с людьми науки. Ее мать, Мария Вениаминовна Абельман (1875/8 - 1958) происходила из семьи баронов Гинцбургов. По словам одного из посетителей салона Элькан, Мария Вениаминовна «была великим меломаном и не только любила музыку, но и знала лично большинство мировых знаменитостей» (4). Благодаря одному из таких знакомств, а именно дружбе с Шаляпиным, семье Элькан удалось эмигрировать в конце двадцатых годов, когда массовая эмиграция уже давно закончилась и бывали лишь единичные случаи отъезда на Запад. Мария Вениаминовна была страстной любительницей поэзии. Кроме русских поэтов, всю жизнь перечитывала Гёте, а «Фауста» знала почти наизусть. В Париже она жила вместе с дочерью до своей смерти в возрасте 83 лет. «Она осталась светлым образом не только во мне, но и в памяти всех ее знавших людей», – писал Кирилл Померанцев (5). На поэтических собраниях в салоне Элькан она не присутствовала, но была знакома по-домашнему со многими, в особенности же с теми, кто засиживался допоздна, когда все другие уже разошлись по домам. Георгий Иванов, восхищавшийся ее душевной открытостью, врожденным тактом и пронесенной через всю жизнь любовью к поэзии, посвятил ей стихотворение: «Я в вашем доме гость случайный…» О ней вспоминал Кирилл Померанцев: «Я никогда так не испытывал присутствие человека – не человека, состоявшего из тела и костей, но Человека, чьим духом создано всё святое и великое на земле… В ее взгляде никогда не было упрека или осуждения: было желание понять, было стремление помочь, и всегда светилась любовь… С Марией Вениаминовной дружили многие известные люди… Но если ее любили и почитали, то и она любила всех, с кем ей только приходилось встречаться, без всякого различия национальности, ранга, титула и положения. Она любила лишь одно, чтобы человек был правдив» (6).

Любовью к поэзии Элькан была обязана матери. Стихи она начала писать еще в Петербурге. Печаталась она мало и в поэзию вошла лишь несколькими стихотворениями в журнале Софии Прегель «Новоселье». О встречах с поэтами Элькан рассказала в мемуарном очерке «Дом Искусства». Судя по этому слишком сжато написанному очерку, ей довелось видеть и слышать, как читали свои стихи Блок, Кузмин, Гумилев, Ходасевич. Много раз встречала она Ахматову, а Гумилева, когда он жил в «Доме Искусств», – почти ежедневно. Элькан сама назвала свои мемуары о «Доме Искусств» «беглыми строками» и закончила воспоминания словами: «Люди и дни ‘Дома Искусств’ далеко не исчерпаны этими беглыми строками, к ним надо еще возвращаться, дополняя свои воспоминания». Дополнила ли она их? Достоверно об этом ничего неизвестно, однако, при ее склонности к литературному труду, можно предположить, что к своим запискам о виденном и пережитом она действительно возвращалась. Мы не знаем, например, ни о содержании, ни о судьбе произведения «Плавки», о существовании которого известно лишь со слов Адамовича (8). Писала она и газетные статьи на литературные темы. Одна из них – отклик в защиту своего старого петербургского знакомого, написанный вслед за появлением в «Гранях» разносного очерка Глеба Струве «Об Адамовиче-критике». Знакомство с Адамовичем – важная страница в биографии Элькан. Познакомились они, очевидно, в «Доме Искусств», о чем не слишком отчетливо говорится в ее мемуарном очерке: «Помню по Дому Искусств, на этом или другом вечере, Григория Викторовича Адамовича. При нашем долголетнем знакомстве, позволю себе сказать, дружбе, впечатление от его личности в разные годы на протяжении жизни сливаются в нечто целое. Тогда уже вышла книга Георгия Викторовича ‘Чистилище’, стихи его волновали особой простой выразительностью, каким-то заострением поэтического переживания; в его даре поражало сразу достигнутое мастерство… От него многого ждали и тогда уже порой ссылались на его высказывания, поражавшие умом и благожелательной проницательностью» (9).

«Чистилище» Адамовича вышло в 1922 году. К этому времени Элькан уже сама писала стихи. О том, как в парке, быть может, в Летнем саду, в петроградской «летней тишине» она впервые почувствовала прикосновение музы. Элькан писала через много лет в Париже:

Небо розовеет над Сенатом,
Холодно, в тумане фонари,
Сани на мосту скрипят покатом,
Светит снег на крышах до зари.

-------------

Жесткий гравий и скамейку сада,
Где когда-то в легкой тишине,
В первый раз с глубокою отрадой
Заглянула муза в душу мне.

В этом ностальгическом стихотворении переплетаются реалии двух городов, Петербурга и Парижа, в которых прошла жизнь Элькан:

Вечер, даль над Сеной розовеет,
В темном небе вспыхнул огонек,
Высоко стальная птица реет,
Держит путь на северо-восток.

Это и еще два стихотворения были напечатаны в журнале «Новоселье» в 1949-1950-х гг. Стихи четкие, свидетельствующие о вкусе и начитанности, дилетантскими их не назовешь. Вряд ли окружающие воспринимали ее как поэта. Но есть интересное свидетельство, противоречащее этому восприятию. В 1948 г. Александр Гингер завел альбом, в который посетители его домашних литературных вечеров записывали свои стихи. Число посетителей каждый раз было невелико, но в течение времени общее их число было около пятидесяти. Все поэты оставили записи в альбоме Гингера. Выборочный перечень этих имен может дать представление о круге знакомств Элькан, о том круге, в котором протекала ее жизнь в послевоенном Париже: Бунин, Маковский, Смоленский, Ладинский, Корвин-Пиотровский, Померанцев, Чиннов, Терапиано, Адамович, Горская, Величковская, Можайская, Мамченко, Г. Раевский, Ставров; жена Гингера, поэтесса Присманова; блестящий и очень субъективный критик Эммануил Райс, сестра Юрия Мандельштама, погибшего от рук нацистов, поэтесса Татьяна Штильман; ближайший друг Поплавского, много о нем писавший, переводчик и поэт Н. Татищев, и еще Довид Кнут, Борис Закович, Николай Оцуп, Леонид Ганский, Александр Браславский (издавший до войны три сборника, первый из них под псевдонимом Булкин); Перикл Ставров, Николай Оболенский, напечатавший как раз в то время свои стихи в первой послевоенной антологии «Эстафета».
А. Элькан, как и все вышеназванные, оставила в альбоме Гингера свои стихи – то шуточные, то лирические, Ранее это ее стихотворение, насколько известно, не печаталось.

Уж тяжелеет поступь по земле,
Быстрее время пролетает мимо,
А где-то там, на самой глубине
Жизнь продолжает течь неуловимо,
С трудом передвигаясь, как слепой,
Ты ощупью бредешь в беззвучье мира,
И лиры сослепу касаешься рукой,
И чистым звуком отвечает лира.

Большинство, если не все поэты альбома Гингера бывали или побывали в салоне Элькан, но на основании проверенных фактов можно говорить как о действительных участниках только о Маковском, Адамовиче, Г. Иванове, Одоевцевой, Терапиано, Померанцеве, Г. Раевском, Гингере, Присмановой, Корвин-Пиотровском, Оцупе, Ставрове, Бек-Софиеве, Ладинском, Смоленском. Бывала на улице Тильзит София Прегель, переехавшая из Нью-Йорка в Париж в 1948 году. Побывала в салоне и жившая с 1923 г. в Нью-Йорке поэтесса Ирина Яссен, приехавшая летом 1949 г. в Париж по делам основанного ею издательства «Рифма». И еще посетитель – журналист, критик и один из замечательных мемуаристов Александр Бахрах. Посещала встречи на улице Тильзит также Л. Е. Руманова, жена Аркадия Вениаминовича Руманова, одного из известнейших в дореволюционной России журналистов.

Многим из собиравшихся в салоне выпала тяжелая участь в военные годы. Этот опыт на грани жизни и смерти, острая память о нем, должны быть приняты во внимание, чтобы понять психологию бывавших у Элькан на улице Тильзит. Корвин-Пиотровский участвовал в движении Сопротивления, был арестован, сидел в нацистской тюрьме в камере смертников. Участниками движения Сопротивления были Померанцев и Оцуп, причем последний полтора года отсидел в итальянской тюрьме; бежал, был пойман, отправлен в концлагерь, совершил новый побег. Адамович, уже немолодым человеком, вступил добровольцем во французскую армию. Гингер во время войны остался в Париже. Четыре раза его приходили арестовывать, чтобы депортировать в Германию, и было подлинным чудом, что он уцелел в годы нацистской оккупации.

Хозяйка салона тоже имела за своими плечами длительный опыт жизни на краю гибели. В апреле 1944 г. она была схвачена французскими жандармами и отправлена в тюрьму в Ницце, а оттуда в лагерь, о котором через года два после освобождения писала: «… Толпа людей… На всех одно клеймо – желтая звезда. Мы в лагере Дранси – преддверии того ада, который был создан нацистской Германией… Прямой путь к смерти: депортация. Это пронзает, как молния… Все наши усилия должны быть теперь направлены на одно: остаться в Дранси. Это возможно в самых редких случаях… Мы с дочерью сразу решили встать на путь борьбы и отрицания. Наш славянский тип будет первой защитой, в остальном вверимся судьбе… Депортация в Аушвиц… не меньше двух в месяц. Эшелон состоит из 1200 – 1500 человек… Депортация для Дранси – это то же, что печи для Аушвица» (11).

Так в напряжении, унижении, страхе, глядя в лицо смерти несколько месяцев, она жила в преддверии ада до освобождения в 1944 году. Не было в истории другого такого литературного салона, участники которого прошли через столь жестокие испытания.

Встречались «раза два в месяц за чайным столом», по словам К. Померанцева. (12). Согласно же воспоминаниям Терапиано, «квартира А. М. Элькан в последнее время и особенно по вечерам почти всегда была полна литераторов» (13). В возникавших в гостиной (по словам Терапиано – «в столовой») беседах ведущая роль принадлежала Маковскому. Говоря о том, сколь часты бывали встречи в «Тильзите», как в обиходе называли салон, по-видимому, более точен Померанцев, а не Терапиано. Кроме неформальных встреч за большим круглым столом в той же гостиной проходили и вполне формальные заседания Объединения писателей и журналистов. Полтора года (с конца 1950 до середины 1952) председателем Объединения был Адамович. Когда Адамович, живший в то время то в Манчестере, то в Ницце и бывавший в Париже наездами, 7 июня сложил с себя полномочия председателя, было избрано новое правление (председатель – Терапиано, секретарь – Элькан и казначей – Бахрах).

На неформальных встречах в «Тильзите» поэты читали стихи, обсуждали их, велись беседы на литературные темы. Устраивались и тематические вечера с докладами. «У Неточки я читал доклад о ‘русской душе’, что накануне читал у масонов», – писал в 1952 году Адамович Бахраху (14). В феврале 1953 года читал о Гумилеве свой доклад Николай Оцуп. В марте 1952 года Элькан хлопотала об устройстве вечера, посвященного столетию со дня смерти Гоголя.

При участии Элькан Объединение пыталось создать свой журнал – попытка кончилась неудачей: собрано было всего около тысячи франков. Элькан находилась в центре всей этой порой успешной, порой безрезультатной деятельности. Благодаря ее личному обаянию, на встречах установилась та дружеская атмосфера, которая притягивала к себе «весь» русский литературный Париж конце сороковых – начала пятидесятых годов. Порой проявлялась в ней и какая-то наивная импульсивность, которую вышучивал в своих письмах Адамович. «У Веры Николаевны, – пишет он Бахраху, – был траурный прием (по случаю годовщины со дня смерти Бунина. – В. К.); Неточка заявила, что она в Ницце не боялась немцев, когда вспоминала, что где-то недалеко Иван Алексеевич» (15). Но дружеские отношения с Эльканшей, как называл ее Адамович, не прекращались до ее смерти. Всякий раз, приезжая из Манчестера в Париж, Адамович навещал ее и узнавал от нее новости русско-парижского литературного быта.

Литературное наследие, которое Элькан оставила после себя, весьма скромное. Количество выявленных ее стихотворений столь мало, что причислять ее к поэтам Русского Зарубежья было бы неосмотрительно. Но и в тех немногих стихотворениях, которые нам известны, просматриваются настроение и общая атмосфера эмигрантской послевоенной поэзии. Чуть более весомым оказался ее вклад в мемуаристику. Ее основной – и немалый – вклад в литературную жизнь русского Парижа остался за текстом. Она была лицом объединяющим. Без нее, как создательницы литературного салона, без ее участия в Объединении писателей и журналистов, без ее деятельности в издательстве «Рифма» русский литературный Париж жил бы более разобщенно, и нечто малое, но невосполнимое было бы утрачено в самом литературном процессе послевоенных лет.

Примечания:
1.Терапиано Ю. Литературная жизнь русского Парижа за полвека. – Париж-Нью-Йорк, 1988. С. 188.
2.Впоследствии председателем «Объединения» состоял Георгий Адамович.
3.Элькан, Анна. Дом Искусств // Мосты, №5, 1960. С. 298.
4.Померанцев, Кирилл. Сквозь смерть. Воспоминания. – Лондон: ОРI, 1986.
5.Там же.
6.Русская мысль, 18 февраля 1958 г.
7.Мосты, №5, 1960. С. 298
8.Минувшее. №5, 1997. С. 408
9.Мосты, №5, 1960. С. 296-297
10.Печатается по автографу.
11.Элькан, Анна. Дранси – лагерь во Франции // Новоселье, №33-34, 1947. С. 122-123.
12.Померанцев К. Указ. Соч. С. 86.
13.Терапиано Ю. Указ. Соч. С. 189.
14.Новый Журнал, №217, 1999. С. 47
15.Неопубликованное письмо Адамовича от 14 ноября 1954 г.; хранится в Бахметьевском архиве (Нью-Йорк)

АННА ЭЛЬКАН
(1899, Санкт-Петербург – 1962, Париж)

* * *

Живу в беспамятстве, давно уж отступая,
Сдавая крепости – последнюю не сдам.
Но эта ночь без глаз, но снов голодных стая,
Но чей-то шаг усталый по следам...

И все короче путь к непостижимой цели,
Но в бесприютный час кто вспомнит обо мне.
Густеет тишина, и только еле-еле
Дрожат огни в безмолвной глубине.

* * *

Город вновь и светел, и пуст,
Сторожит в нем гулкий покой,
На решетке чугунный куст
Вечер сыплет снежинок рой,

Осыпает сонный гранит,
И перила холодом жжет.
И опять в вышине стоит
Та звезда, что бессменно ждет.

* * *

Небо розовеет над Сенатом,
Холодно, в тумане фонари,
Caни на мосту скрипят покатом,
Светит снег на крышах до зари.

Тихо в безымянном переулке,
Смотрит кот на зябкую луну,
На далекой, медленной прогулке
Все что так любила, помину:

Жесткий гравий и скамейку сада,
Где когда-то в легкой тишине
В первый раз с глубокою отрадой
Заглянула муза в душу мне.

Вечер, даль над Сеной розовеет
В темном небе вспыхнул огонек,
Высоко стальная птица реет,
Держит путь на северо-восток.

ДРАНСИ – ЛАГЕРЬ ВО ФРАНЦИИ

Посвящается памяти тех, для которых
не было освобождения.

Первое впечатление: нереальность. За нами закрылись ворота, мы отодвинуты в небытие. Начинается какая-то новая, необычайная, жизнеподобная смена дней и ночей. Вмещают они: страх, надежду, отчаяние, усталость, жажду, голод. Сон, нарушенный кошмарами. Позже из столкновения с другими судьбами, возникает острая жалость, а порой испуг перед быстротой человеческого падения до скотоподобности. Но все это потом, а сначала солнечный апрельский день, широкий двор в ограде казарменных строений. Во дворе толпа людей всех национальностей, возрастов, социальных слоев: мастеровой из Польши, банкир из Венгрии, степенный французский буржуа, австрийский адвокат, немецкий врач и русский, забывший профессию, эмигрант. На всех одно клеймо – желтая звезда. Мы в лагере Дранси – преддверии того ада, который был создан нацистской Германией при молчаливом содействии всех темных сил мира.
Трудно возвращаться к пережитому, которое представляется вычитанным из какой-то книги. Но, может быть, ее надо еще раз перечитать, и тогда настанет освобождение, и мысль вступит на другие пути.

Первый день

Страшная физическая усталость. Сознание того, что круг завершился: мы теперь уже в ней, в этой страшной тюрьме, пугавшей воображение. Чужие люди распоряжаются нами, хватают наши вещи, гонят по лестницам, пересчитывают, как скот, суют в руку черепки и ложки, раздают горячую бурду, но они, так же, как и мы, украшены звездами, как и мы, они пленники, только на особом положении.
Но как бы ни страшно было тут – есть нечто еще более страшное, непоправимое, прямой путь к смерти: депортация. Это пронзает, как молния.
Из намеков, брошенных на ходу еврейской полицией лагеря, мы узнаем, что депортация не за горами. Ясно, что все наши усилия должны быть теперь направлены на одно: остаться в Дранси. Это возможно в самых редких случаях. Для этого требуется смелость, настойчивость во лжи, учет психологии немецких инквизиторов, циничных, но тупоголовых палачей, и наряду с этим – осторожная и разумная помощь с воли.
Мы с дочерью сразу решили встать на путь борьбы и отрицания. Наш славянский тип будет первой защитой, в остальном вверимся судьбе.
С этими мыслями мы попадаем в круговорот первых формальностей лагеря. Сначала обыск в специальном деревянном бараке. Обыскивают все те же заключенные особой категории. Не зная подробностей, чувствуем отвращение к людям, взявшим на себя роль заместителей немцев, потом понимаем, что это к лучшему, что это уже поблажка, дань времени: мы в 1944 году, в 1942 было иначе. При обыске отбирается все ценное: деньги, золото, драгоценности и то, что для лагеря еще ценнее – папиросы, консервы, шоколад.
После обыска нас ведут в канцелярию лагеря, где нам учиняют первый допрос. Входим, не зная, что нас ждет. Это незнание многих губит. В узком помещении за пишущими машинками сидят люди со звездами. Кто они? Лакеи немцев, шпионы или рабы, покупающие этой работой спасение от депортации? На стенах плакаты, полные хитроумных немецких наставлений о том, что нужно говорить правду и только правду, а не то...
Недоверие к допрашивающим в этой обстановке жути и плакатных угроз отнимает у многих рассудок и мешает ухватиться за соломинку, которая могла бы еще спасти. Мы вглядываемся в лица допрашивающих и за напускной угрюмостью инстинктивно угадываем желание помочь нам. Ток взаимной симпатии между нами и этими людьми за столиками устанавливается сразу. Словоохотливый Тэдди, добрый и мягкий Франсуа, изящный Жорж Этлен, – мы не знаем еще, куда эти люди направляют нашу судьбу, но чувствуем смутно, что, если можно чем-нибудь нам помочь, – они это сделают.
Формальности пройдены, по темной лестнице заведующий отделением ведет нас в здание No 18. Перед нами длинная, многолюдная камера, рассчитанная на человек. Пол недоделан, в нем рытвины, желобки, ходить надо с опаской. Общий многокранный умывальник и койки, койки; грязь их непередаваема. Ноги трясутся от усталости, хочешь сесть, но со страхом глядишь на матрац, на нем жуткие пятна, и, наверное, он «живой»: сядешь, а «они» на тебя поползут. Кругом в камере, как в матраце насекомые, кишмя-кишат люди. Вглядываюсь в лицо соседки, у нее страшные кровоподтеки под глазами, она харкает кровью, белая, как полотно, дрожит. Кто-то подает ей кружку с водой, зубы стучат о металл. Узнаю: она вернулась с допроса, ее били.
Мысли мои прерываются появлением друзей, узнавших о нашем прибытии. Они спешат подбодрить нас, уводят к себе, в более жилые, уже привычные для них камеры, делятся с нами случайной снедью. Потом мы ходим вместе с ними по широкому двору, вновь и вновь встречая знакомых, забывая о немцах и о грядущих ужасах. Выслушиваем рассказы – все на одну и ту же тему. Нам дают советы, разъясняют положение в лагере, предостерегают, называя тех, кто на черной доске, кто подслушивает, обещают помочь в отправке писем на волю. Для посторонних мы сохраняем наш замысел, – правду о нас знают немногие друзья.
Но вечер близится к концу, уже десять часов, нас загоняют в камеры. Мы лежим с дочерью на одной койке, крепко прижавшись друг к другу. Кто-то стонет и плачет во сне, кто-то дико кричит и, разбуженный собственным криком, встает и идет к параше. Надо заткнуть уши, законопатить все щели души, чтобы она стала недоступной жалости. Нельзя смотреть в глаза людей: в них страх. Нам же нужно бесстрашие. А пока насекомые поедают нас, новых пришельцев. Под утро засыпаем тяжелым сном.

День второй

В семь часов вносят ведро с черной сладковатой жижей – это кофе. Каждый получает по одной кружке и по двести граммов невыпеченного, глинистого хлеба на весь день. Сегодня воскресенье, допросов нет. Немцы отдыхают и разъезжают на своих машинах по Парижу в поисках развлечений, попутно намечая новые жертвы.

Между тем, мы узнаем подробности о тех, кому подвластны.
Главное лицо – обершарфюрер Алоис Бруннер, заведующий всеми «расовыми» лагерями и тюрьмами Франции. Это он умучивал австрийских евреев и отличился кровожадной жестокостью в Дахау. Это он организует теперь депортации в Аушвиц. Депортаций этих бывает не меньше двух в месяц.
Эшелон состоит из 1200-1500 человек. Помощники Бруннера – боксер Бруклер, роль которого стрелять в людей, всячески издеваться и запугивать, и Вейзель, элегантный, довольно молодой, невероятной жестокости человек садистической складки, отличившийся в лионских тюрьмах. Два других эсэсовца только сопутствуют при поимках и облавах.
В это воскресенье в лагере над нами уже нависает туча близкой депортации: часть здания, занятая депортируемыми, почти полна.
Депортация для Дранси – это то же, что печи для Аушвица, – на кого пал жребий, кто зачислен в категорию «б», тот сразу становится тенью, он отдаляется от тех, кто еще надеется. Держится он наркозом обмана. Каждый из остающихся старается питать его оптимизмом. Внутренняя администрация лагеря и товарищи по камере, по молчаливому соглашению, клянутся ему, что там не хуже, а лучше, чем здесь, что по дороге можно бежать, что он найдет в «пичипой» (кличка Аушвица среди заключенных) своих давно сосланных туда друзей и близких. Ложь во спасение – ложь обязательная, но не благая: многие, зная на что они обречены, предпочли бы смерть в Дранси, а между тем, самоубийства перед депортацией были сравнительно редки, благодаря этому массовому гипнозу бодрости, царившему в окружении шедших на гибель.
Пока мы еще не видели особенно трагических картин. В Ниццской тюрьме Дранси нам представлялся более жутким. Нас окружают люди бодрые, отчаянные храбрецы, говорящие о побегах, о самых невозможных случаях освобождения. Наша «версия» – та, на которой мы строим свою защиту, не представляется нашим друзьям слишком рискованной. Надо уметь правдиво ее подать. Нам предстоит экзамен на мужество и на актерство.
Вечером вся русская колония в сборе на койке в 13-ой камере, и, конечно, кто-то напевает романсы, и кто-то уже влюблен. В этом смешении народностей – к русским особенно льнут венгерцы, им нравится и русское «ничего, выдержим», и русская песня. Они тоже напевают, поджаривая на открытом огне жесткий хлеб. Их светлые глаза приветливо улыбаются. В жизни – банкир, в лагере – подметальщик и старшина камеры, Евгений Вейнреб становится скоро нашим близким другом. Это один из немногих, помогавших в лагере всем несчастным, и не словом только, а делом. Он тоже подтягивает русский заунывный мотив. У кого-то нашлась скрипка. Сидим рядом в этой новой для нас семье товарищей по несчастью, а мысли летят далеко, тревожные мысли: завтра допрос.

Перед допросом

Возвращаясь памятью к этим первым дням в лагере, невольно вспоминаешь различные звуки. В первую очередь свистки: ответственный персонал лагеря, вступая в общение со стадом заключенных, для ознаменования событий лагерной жизни пользовался свистками. Приезд автобусов с новыми арестованными – один свист, который мы звали соловьиным. Вызывают на допрос – свист змеиный. Объявляется о предстоящей депортации – свист разбойничий.
В 2 часа дня во вторник раздался змеиный свист. Все вызываемые стремглав сбежали во двор.
– Скорее, скорее, немцы не ждут, идите на допрос.
Это вечное понукание «скорее, скорее» – тоже игра на психологии. Вы прибежали, стоите под навесом, перед немецкой комендатурой. Вас пересчитывают, проверяют ваши номера. Мы с дочерью стараемся всячески подбодрить друг друга. Дочь спрашивает: «Вытерпим, мама?» Я киваю утвердительно. «Бить будут – тоже вытерпим, сразу упадем, тогда они перестанут.» Стараюсь сама верить и убедить дочь. «А что, если у них наша семейная карточка? Ведь тогда все пропало.» – «Ничего, отвертимся. Дай мне говорить, а сама молчи.»
Идут часы ожидания. Из низенькой двери выходят люди; допросы редко затягиваются дольше десяти минут. Вглядываемся в их лица. Странно, выходят оттуда и еще живы. Но вот идет одна с красной щекой и синяком под глазом. Рука тяжелая, не дай бог ее испытать на себе.
Теперь наша очередь. Вся подтянувшись, заострив до предела ум и заглушив всякое чувство – вхожу.

Алоис Бруннер – обершарфюрер

Впечатление от внешности Бруннера противоречивое. Одно, это Бруннер сидящий, каким мы увидели его на первом допросе, – человек лет 30-35, среднего роста, с правильными чертами лица и «серо-синими глазами. Ужас его глаз познаешь только, когда он начинает выбрасывать из себя мерзкие угрозы, измываясь над беззащитными.
Есть и другой Бруннер – расхаживающий по лагерю. Тут вы даже не догадаетесь сразу, что это тот же человек: какое-то тщедушное, уродливое существо, одно плечо выше другого, ходит-вертится, точно в неудобном корсете, ноги кривые. В общем, лицо Бруннера не примечательно ни особой жестокостью, ни дьявольской хитростью. Такой человек мог посмотреть из окошечка почтовой конторы; он мог быть вашим соседом в венском пригородном ресторанчике, и ничто не заставило бы вас встрепенуться и похолодеть от ужаса, глядя на эти не лишенные приятности черты.
Но как только глаза его наполнялись истерической злобой, все нормальное исчезало, перед вами был одержимый, миссионер злого начала, беспощадный идеолог истребления еврейской расы. Чувствовалось, как он собирает весь свой багаж хитрости, чтобы перед уничтоженными, раздавленными людьми блеснуть своей проницательностью, своим расовым чутьем.
Нет, его не проведешь, он учился у самых тонких учителей, его «талмудом» не собьешь, ему увертки известны. Весь арсенал налицо: пронзающий жертву взгляд, остервенелый крик, – он знает заранее: перед ним лжецы, желающие одного – спасти свою шкуру. Но он им докажет, он разоблачит их преступление – они родились на свет евреями, и их надлежит уничтожить всех: детей, стариков, умирающих.
Какая ответственность на нем, на этом обершарфюрере! Дело чести не выпустить из рук ни одного, не дать поблажки еврею. Если ненароком попадется ариец, это не такой уж грех, но нежелательно. Этого не должно быть. Так предписывает ему служебная совесть. Вот почему есть завидная категория лиц сомнительных – под ярлыком «С 4». О них ведется дознание, и у них есть какой-то слабый шанс удержаться в Дранси.

Допрос

Вошли, стоим. Перед нами письменный стол, за ним Бруннер, а рядом, за небольшим столом, переводчик Андрэ Кан, тоже из заключенных, но пользующийся известным доверием у немцев. Я стою молча, без движения. Во мне одно: не боюсь этого человека с серыми стальными глазами. Я на поединке со своей судьбой.
Секунда молчания. Бруннер смерил глазами меня и дочь – две новых жертвы. Вдруг, точно черт из коробочки, он приподнимается на сиденье и начинает извергать слова на своем малопонятном жаргоне венского предместья:

– Ложь, все ложь, вы урожденная Адрианова, говорите вы? А я должен верить? Где бумаги? Подайте мне бумаги! Вы приемная дочь проф. Абельмана. Это еврей, и муж ваш был евреем, – все это вранье, вранье. А дочь ваша не всегда была блондинкой!
– У лжи короткие ноги, – вставляю я немецкую пословицу в этот поток утверждений.
– Ваша ложь будет иметь длинные ноги, и все же вы врете. Не придут в две недели бумаги, я вам покажу, будете у меня в погребе сидеть. Русская! Русские не лучше евреев. Я вам покажу! Убирайтесь вон!
Допрос кончен. Нас окружают друзья.
– Ну, как, что он сказал?
Идут догадки, расшифровка: кричал – это хорошо, когда много кричит. Значит, не депортирует еще.
– Требовал бумаг?
Когда нет бумаг, он всегда их требует, а когда бумаги есть, говорит, что фальшивые.
– Будет ждать бумаг? Прекрасно, вы спасены. Одну депортацию, наверное, пропустите, а там ведь скоро конец войны...
– Какое впечатление он на вас произвел? Очень было страшно?
Теперь во дворе мне даже странно признаваться, что там, в той жуткой комнате, страх исчез, и было одно: желание не унизиться. Все нас поздравляют: боевое крещение состоялось, первый допрос миновал, и еще не избиты. Это надо отпраздновать.
Наш милый К. раздобыл где-то несколько картошек, - вот и праздник. Едим горячую картошку, запиваем черным кофе и чувствуем себя почти людьми.

Первая депортация

Наутро после допроса мы как в бреду, – депортация через три дня. Сколько знакомых уже уведено в другую часть лагеря, за проволоку. Из нашего эшелона в 60 человек в лагере, кроме нас, остается всего две женщины и двое мужчин. В полдень заведующий отделением приносит ярлыки. Аппетит пропадает. Пачка ярлыков с номерами лежит на длинном деревянном столе, между корками сухого хлеба и кружками остывшего супа...
Все замерли в камере. Смотрят затравленными зверьми, а Р. вызывает по фамилиям и раздает ярлыки. Сначала зеленые – это депортация. Ждем с напряжением, но нас не вызывают. Мы получаем красные ярлыки и нас переводят на 15-ую лестницу, в номер 2-ой. Переносим вещи. Уже многое пропало: кража вещей здесь явление обычное. А в лагерной жизни мелочи иногда переносятся хуже, чем крупные потрясения. Нервы напряжены, держишься и не сдаешь позиций, но пропажа съестного или борьба с насекомыми доводят до слез. На новом месте нас принимают недружелюбно. В камере много народу, койки почти все двойные. Получаем койку у самого окна, над нами сварливая блондинка. Большая часть женщин в этой камере – жены евреев-военнопленных. Они на особом положении. Их собираются депортировать как заложниц, а не на истребление.
До следующего вызова забываем о своей судьбе. Говорим с ней только по ночам, советуемся, составляем тайные письма, с указанием, как нам помочь. В остальное время живем общей жизнью, больше терзаясь за тех, которые рассказывают нам о своем горе, умоляют о чем-то, прощаются, дают поручения, на случай, если мы выйдем на волю.
Депортируемые все на той стороне, за проволокой, но много раз в день я бегаю к ним, невзирая на свистки лагерной полиции, с которой уже начинаю свыкаться. Отдаю, что могу, из вещей и хотела бы раздать по кускам свою душу, которая не вмещает больше жалости, захлестнувшей ее.
Накануне депортации в 5 ч. дня раздаются зловещие свистки – всех сомнительных вызывают на новый допрос.

Новоселье

Сразу понимаем, что мы в опасности – не хватает людей для отправки эшелона, будут брать кого попало. В течение трех часов стоим перед дверью, трепещем, ужасаемся. Наконец, в 8 ч. вечера выходит дежурный эсэсовец и кричит: «Убирайтесь!»
Мы разбегаемся и слышим опять свистки: подоспел автобус из провинции с новыми жертвами, – это ими заполнится эшелон. За неделю пребывания в лагере приобретаешь психологию смертника. Одна мысль преследует: «Еще четверть часика, господин палач!»
После дня страхов спим как убитые, несмотря на атаки насекомых и на беготню крыс под нами. В 6 ч. утра – свистки. Железные ставни закрываются: немцы не хотят свидетелей своей расправы. Мы все столпились у окон, где есть щели. Страшное зрелище видно слишком хорошо. По свистку выходят люди, неся с собой свой жалкий скарб, дети, старики, беременные женщины, больные.
Каждая лестница выбрасывает свое содержимое человеческого отчаяния. Группы выстраиваются по 240 человек. Идет перекличка. Переводчик Гогенберг, окруженный ответственными работниками лагеря, громким голосом читает имена. Но вот появляются немцы. Как же не насладиться до конца приятным зрелищем!
Кривой Бруннер, в военной форме, смотрит с удовлетворением на плоды своих трудов: будет чем топить печи в Аушвице. Рядом с ним Бруклер с пулеметом на плече для острастки, и тут же французский жандармский офицер – шеф охраны лагеря, лютый антисемит.
Людей запихивают в автокары. Под конец Бруклер неожиданно выпускает несколько пулеметных очередей, раня несчастных, которых, невзирая на это, подгоняют дикие окрики.
Мы ищем глазами друзей. Некоторые смотрят на наши окна. Видят ли они наши машущие руки, верят ли, что не все потеряно, что спасение возможно? Мы за них верим. Последний автобус отошел. В нем больные и умирающие, взятые из лагерного лазарета. Для этих освобождение близко.

Новоселье, № 33-34, 1947 (Нью-Йорк)

«ДОМ ИСКУССТВ»

В Петербурге мы сойдемся снова,
Словно солнце мы похоронили в нем.
Осип Мандельштам

Холодная, снежная, голодная зима 1919 года. Петербург. Солнце мы тогда еще не хоронили, наше странное северное солнце, малиново-красное в мороз и бледно-золотое в длинные, весенние дни без ночей.
На улицах снежные курганы, ни одного фонаря, но от снега блеск почти нарядный. Беззвучность: ни скрипа саней, ни протяжного лязга сбегающих с мостов трамваев, только изредка желтый глаз автомобиля пугает редких прохожих напоминанием об увозах, арестах, обысках, – или неуклюжий грузовик пыхтя погружается в снежные бездны.
Тяжелые деревянные ворота хлопают, как выстрелы, а с крыш слетают жестяные трубы и глыбы снега, унося с собой куски лепных карнизов.
Мороз колет щеки, осыпает заиндевелой влагой выбивающиеся из-под оренбургского платка волосы.
На площади у Синего моста бездорожье, только перила – белые от снега – указывают путь.
По левой стороне Мойки, в сторону Невского, движутся силуэты, закутанные, как эскимосы. Движение во мраке вечерней улицы, – значит, близок «Дом Искусств».
Трудно сейчас на близком исторически и далеком в личном аспекте расстоянии воссоздать хотя бы частично атмосферу в том кругу интеллигенции, которая не покидала осаждаемого всякими бедами и напастями города. Попробую рассказать, что видела молодыми глазами.
Анна Ахматова писала в 1921 году:

Все расхищено, предано, продано,
Черной смерти мелькало крыло.
Все голодной тоскою изглодано.
Отчего же нам стало светло?
И так близко подходит чудесное
К развалившимся старым домам,
Никому, никому не известное,
Но от века желанное нам.

Что это значит?
Блок задыхался, сгорал в безвоздушности и беззвучии, а Ахматова слышала какое-то приближение чудесного к развалинам старого мира; чудесного, которое обещало быть желанным.
Блок с его пророческой совестью предчувствовал гибель, крушение старого мира, конец серебряного века поэзии, конец всего того, что было любимо, и раньше всего по времени – свой скорый конец. Реальность близкой смерти застилала реальность новой жизни. Жизнь эта своими звучаньями, которых поэт больше не улавливал, подгоняла, торопила трагическую развязку судьбы Блока.
Ахматова ощущала без всякого пророчества, но с предельной чуткостью сегодняшний день, и в этот день, конечно, вливалось чудесное. Весь ужас того, что совершалось тогда за одни сутки, призывал, порождал его.
Может быть, и Осип Мандельштам это чудесное в тогдашнем воздухе ощущал, собираясь «блаженное бессмысленное слово в первый раз произнести».
Углубляя, можно сказать, что Блок погиб оттого, что уже никакого чуда не ждал и видел впереди лишь серые будни нового мира, жестокого, пустого, бесстихийного.
Ахматову я встречала много раз, слышала ее голос, помню хорошо ее внешность, – худобу до угловатости, несколько преувеличенную на портрете Альтмана. В ее манере не было ничего располагающего к бесцеремонности, мне бы не вздумалось подойти к ней и сказать, как я влюблена в ее стихи. Выражение глаз притягивало, но и ставило преграды для общения. Очень верно описывает она сама свою походку:

И не похожа на полет
Походка медленная эта,
Как будто под ногами плот,
А не квадратики паркета.

Такой я видела ее при разъезде из Мариинского театра, она шла отдельно от толпы, выходила очень осторожно, боясь, видимо, упасть на скользком подъезде, – я придержала перед ней дверь, но помочь идти к трамвайной остановке не решилась...
Одно несомненно – 1919-21 годы оставили свой отсвет не только на лицах, но и в судьбе многих.
«Дом Искусств», на Мойке угол Невского, вечера по пятницам, лекции, концерты. У вешалки уютная горничная Настя в белом переднике, ковры на внутренней деревянной лестнице, читальня с круглыми диванами в нишах.
Для помнящих сразу зажигается фонарик, освещая темную столовую, тяжелую резную мебель, стол на сорок, а то и больше, человек, на столе остатки пайковой роскоши: жидкий постный суп в белых тарелках, крошки глинообразного хлеба и крутом стола – нескончаемые споры.
Одеты все были во что попало, в какие-то вынутые из нафталина сюртуки, в военные гимнастерки последнего образца, или, как художник Замирайло, в черный романтический плащ, собственноручно сшитый грубыми белыми нитками.
Натертые старорежимным лакеем Ефимом полы темнели лужами от валенок, самых оригинальных, – иногда только что сшитых рукой Анны Андреевны Сомовой-Михайловой, которая мастерила эту обувь из ковров и портьер. Дым от махорочных папирос ел глаза, а неизменная трубка в углу иронически сжатого рта Евгения Замятина казалась напоминанием о культурной жизни, рассказанной чужеземцем, навестившим островитян.
«Дом Искусств», созданный по инициативе Горького, с помощью Луначарского и при содействии, по линии пайка, кабатчика дореволюционного Петербурга, г-на Родэ, приютил в качестве жильцов многих бездомных тогда писателей и деятелей искусства. Остальные, то есть весь интеллектуальный Петербург, приходили обедать по карточкам, слушать лекции, концерты, беседовать и встречать знакомых, – принимать у себя в не топ ленных помещениях было невозможно. Кроме того, создались кружки, студии, велись занятия с молодежью, желавшей научиться мудрому механизму стихосложения у Гумилева или послушать, что думает Замятин об искусстве прозаика, читал еще Лозинский и многие другие.
Разговоры в «Доме Искусств» велись тогда еще свободно, без оглядки на двери, в которые входил кто угодно, включая и представителей власти. Все помнили выступление Амфитеатрова на вечере в честь знаменитого гостя, Герберта Уэллса. Амфитеатров, исхудавший, больной, открыто поносил власть, упрекая ее в создании невыносимых условий для интеллектуального труда. Переводчица М. Бенкендорф смягчала краски, но мимика писателя дополняла его слова. Горький – бледный – ерзал на стуле. Взаимное недоверие, страх, доносы самых близких друзей, – вся эта страшная гамма тогда еще не начиналась.
По неизменной петербургской привычке отшучивание и смелые анекдоты были формой самозащиты: всерьез говорить о происходящем, значило бы бить себя в грудь, кричать, плакать, и мы, усмехаясь, передавали очередную сплетню о новой интрижке сероглазого короля – так называли Николая Степановича Гумилева. На его холодном непроницаемом лице, похожем на дом с закрытыми ставнями, тоже маячила порой усмешка, но она поражала, как неожиданность или как вызов судьбе. Я встречала Николая Степановича почти ежедневно, и он всегда любезно со мной здоровался, но, не будучи в его окружении, я не могла разгадать смысла, видимо условного, его замечаний, слов, шуток. В большом кругу Николай Степанович производил впечатление человека, играющего в какую-то не очень умную игру.
Знаю, что в беседе с ним с глазу на глаз было совсем иное: его очень любили молодые поэты, посещавшие студию, думаю, что некоторые преувеличивали свои восторги перед ним и искали около него легкой славы, хотя бы отраженной. В те годы молодежь увлекалась стихами Гумилева, он сам казался нам каким-то таинственным, овеянным горячим ветром его любимой Африки. Все это я сама себе говорила, слушая занятия в студии, куда меня два или три раза приводили молодые поэты. Я старалась настроиться, но ничего не получалось.
Тогда еще жил Блок и для меня, как для многих молодых, все было в нем. Помню его выступление на вечере Михаила Алексеевича Кузмина. Он был очень бледен и меня испугал синеватый цвет его губ (признак сердечной болезни). Других внешних подробностей не помню, но в ушах его голос. Он говорил, обращаясь к Кузмину, свое вступительное слово. Сказано было что-то очень грустное и сердечное о том, что Блок боится за Кузмина, за его беспомощность, потерянность в этом беззвучном мире; точно выражений Блока я не помню, но в словах была тревога.
Потом читал Михаил Алексеевич свои стихи – «Нездешние вечера», читал долго и невнятно. После перерыва, когда еще шумели в дверях и проходах, к столику подошел Блок, – тишина вдруг стала необычной, – он стоял, и никуда не глядя, по-особому сосредоточенно и просто читал «Голос из хора».
Магия Блока действовала не только или не столько через стихотворную ткань, но и через его личность. За каждым словом, им произнесенным, стояла его судьба, и хотелось защитить его. Он, только что жалевший Кузмина, стоял перед нами, как на холодном зимнем ветру, а не в освещенной люстрами гостиной, и когда он кончил и пошел в артистическую, чуть сутуля спину, не у меня одной были слезы на глазах.
Больше я Блока не видела.
В этот самый вечер, после того, как Блок уехал, долго не расходились жильцы и привычные посетители «Дома Искусств». Задумавшись, сидела и я в конце стола, хотелось еще оставаться на людях. Неожиданно чья-то рука погладила по голове. Обернулась – Аким Львович Волынский. Именно с ним хорошо было отвести взволнованную появлением Блока душу. Его мир не был холодным и страшным, как теперь у Блока. Это был мир Эллады, солнечных виноградников, пластики, гармонии, красоты. Помню и внешность Акима, как все его тогда называли: голова не то греческого философа, не то библейского пророка, бледное лицо, сжатые губы и чрезмерно выразительные семитские глаза.
Когда Аким Львович слушал, то в глазах его собеседник мог прочесть поощрение или порицание, а когда он говорил, все слова и понятия наполнялись сгущенным смыслом. Он мало разбавлял свою мысль, подносил одно вино без воды, и это заставляло напрягаться и порой утомляло.
Его лекция «О Христе» все в том же «Доме Искусств» была по смелости и зажигательности для нас, молодых, каким-то откровением. К сожалению, все, что написано Волынским, бледнее того, что было им сказано в беседах с друзьями или на лекциях.
Аким Львович был человеком настоящей простой доброты и к лишениям физическим относился равнодушно. Пил воду или кипяток с корками черствого хлеба, а паек свой отдавал молодой девице Кате Малкиной, которая переписывала его статьи и подтапливала вечно дымящую печурку.
Помню страшное утро после расстрела Гумилева и других близких нам друзей. С одним из погибших Аким Львович был соседом по комнате. Мы собрались, как заговорщики, на светлой кухне «Дома Искусств», пришли почти все обитатели. Сухие глаза, безумные лица, каждое слово только ранило слух, – но надо было быстро посоветоваться, решить, как предупредить о случившемся вдову нашего общего друга. Аким Львович обвел всех какими-то без слез плакавшими глазами и сказал мне: «Вы должны пойти, она вас любит». Утрата общего друга еще больше сблизила меня с Акимом Львовичем, помню его на моей свадьбе, потом нить обрывается и только недавно я узнала, что Аким Львович умер в 1930 году.
Без Екатерины Павловны Летковой-Султановой и ее сына Юры нельзя себе представить «Дома Искусств». Эта grande dame революции с легкостью и без особых сожалений переехала из своей уютной квартиры в маленькую комнату, отведенную ей и сыну в «Доме Искусств». Деятельная, энергичная, жившая всегда с людьми и на людях, Екатерина Павловна увлекалась своей собственной биографией, которая, кстати, всем была известна: встречи и переписка с Тургеневым, романтические отношения с Михайловским, дружба с Анатолием Федоровичем Кони. Окончив Бестужевские курсы, она жила идеями своего времени, стояла за эмансипацию женщин, за Учредительное Собрание и под конец, с некоторыми оговорками, за рабоче-крестьянскую республику. Несмотря на почтенный возраст, Екатерина Павловна организовывала лекции и музыкальные вечера в «Доме Искусств», была членом репертуарного комитета гостеатров, всем интересовалась, повсюду поспевала, постоянно хлопотала о пайках, командировках, больничных койках и т. д. Как никто умела обворожить, вовремя пресечь неосторожный разговор, помирить повздоривших друзей.
Присутствие Екатерины Павловны на вечере, как одной из устроительниц, было залогом успеха. В этом странном быту, где границы дозволенного и наказуемого были весьма зыбки, она великолепно плыла по течению, умно и тактично огибая подводные камни.
Какова причастность Летковой-Султановой к литературе? Она написала один забытый роман, много рассказов, а главное, переводила итальянскую писательницу Матильду Серао. В советских изданиях мелькали ее библиографические заметки и историко-литературные справки.
В «Доме Искусств» она, ничем не управляя, была как бы негласной хозяйкой; высокая, стройная, с горящими черными глазами, она красиво постарела и даже в поношенных платьях казалась элегантной.
Занятая литературно-политической подготовкой революции, Екатерина Павловна только в сорок лет родила сына. В описываемый мною период Юре было 22 года. Екатерина Павловна обожала сына, очень хрупкого, тронутого туберкулезом.
Юрий Николаевич был на редкость красив, такая красота равна большому таланту. Правильный овал лица, большие карие продолговатые глаза, тонкий нос и изумительно очерченный рот, выразительные худые руки. Художники просили его позировать, он из вежливости не отказывал, но смущался вниманием к своей внешности. Зимой носил черную куртку, подбитую беличьим мехом, и почти не выходил из «Дома Искусств». Он был связан тесной дружбой с группой «Серапионовы братья» (молодые, тогда многообещающие писатели: Елизавета Полонская, Рождественский, Михаил Слонимский и другие).
Мать и сын представляли собой нечто неделимое, и в памяти я их не разлучаю. Умерли они тоже почти одновременно.
С Екатериной Павловной очень дружил Ходасевич, державшийся несколько обособленно. Отдавая должное его уму, поэтическому дару (тогда вышла его книга «Путем зерна»), его не очень любили за острословие, за «шутки с злостью пополам», за некоторую заносчивость и нетерпимость в отношении к более молодым поэтам. В «Доме Искусств» его называли «Голова Адама».
Помню, как на одном вечере он читал стихи, успеха чтение не имело и присутствовавшие довольно беззастенчиво покидали зал. В перерыве Ходасевич сказал Екатерине Павловне: «Больше читать не буду, мне от этой публики скучно».
Кстати, о публике: на вечера и лекции, устраиваемые в «Доме Искусств», приходила не только своя, интеллигентская семья, – бывала молодежь совсем нового склада, так называемые вузовцы, а некоторых очень популярных лекторов приходили слушать военные и рабочие. На докладах Анатолия Федоровича Кони была просто толпа народа, сидели, как полагается, на подоконниках и на полу, слушали очень внимательно и потом осаждали усталого и уже очень древнего, хотя мыслью своей вечно юного, Анатолия Федоровича всякими вопросами, на которые он старался возможно проще отвечать. Он говорил, что от этой новой аудитории к нему протягиваются нити.
Кроме писателей, в «Доме Искусств» бывали музыканты и художники. Часто по пятницам Альберт Николаевич Бенуа, уступая просьбам молодежи, садился за рояль и играл бравурные Штраусовские вальсы, под которые мы с упоением кружились, не стесняясь валенок и бот.
Были и более грандиозные вечера, в январе 1921 года устроили костюмированный бал, на котором блистала Лариса Рейснер, красавица, дочь профессора Рейснера и жена комиссара Балтийского флота. На этом балу были решительно все, кто еще оставался в Петербурге.
Порхали балерины, вытанцовывал входивший тогда в моду заграничный фокстрот Николай Эрнестович Радлов, молодежь затеяла кадриль.
Гумилев стоял в углу и ухаживал за зеленоглазой поэтессой с бантом в рыжеватых кудрях.
Николай Оцуп суетился, кого-то искал, у него было лицо подростка, чем-то радостно взволнованное, может быть близостью Николая Степановича.
Помню по «Дому Искусств», на этом или на другом вечере, Георгия Викторовича Адамовича. При нашем долголетнем знакомстве, позволю себе сказать, дружбе, впечатления от его личности в разные годы на протяжении жизни сливаются в нечто целое. Тогда уже вышла книга Георгия Викторовича «Чистилище», стихи его волновали особой простой выразительностью, каким-то заострением поэтического переживания; в его даре поражало сразу достигнутое мастерство, без всякого искания форм, форма была великим подразумеваемым, никаких видимых усилий ради нее не делалось. Георгий Викторович, несмотря на большую молодость, даже юность, в то время казался более сосредоточенным, чем его окружение, менее развязным, не выдумывал никакой игры для других и позы для себя, а потому считался непроницаемым, неясным, от него многого ждали и тогда уже порой ссылались на его высказывания, поражавшие умом и благожелательной проницательностью.
Почти все, кто вспомнился в рамке дней и вечеров «Дома Искусств», принадлежат истории русской литературы, но есть и «цветы однодневки» и без них, без этих людей, не было бы общей картины.
Один из тех, чье имя написано на песке, но кого хочется вспомнить – Яков Максимович Каплан. Сын видного петербургского адвоката, он получил широкое образование, окончил математический факультет, ездил до революции по заграницам, говорил свободно на многих языках. Несмотря на фундамент точных наук, нельзя было себе представить человека более противоположного всему точному. Начать с того, что он всегда и всюду опаздывал. Кто пробирался к своему месту в театре, наступая всем на ноги и вызывая раздражение и шиканье? – Яков Максимович. Кто открывал скрипучую дверь во время лекции в «Доме Искусств»? – Яков Максимович. Входил он осторожно и робко, без всякого нахальства, но обязательно не вовремя. В описываемые мною годы ему очень тяжело жилось, квартира его была заселена рабочими, и он вечно был вне дома, ходил по гостям, нося неизменно под мышкой фолианты в старинных переплетах. Собрал редкую библиотеку и теперь жил в страхе, что ее расхитят или в его отсутствие употребят на топливо. Ежедневно он разносил знакомым на сохранение изумительные книги, его любимые издания покоились неделями под чьим-нибудь столом или на подоконниках. У нас в квартире так и осталось первое издание Бальзака и какой-то томик переписки восемнадцатого века.
Яков Максимович навещал своих, отданных под опеку детей, и это заполняло его дни. Не забуду его манеру держать в руках книгу, очень близко поднося ее к своим близоруким глазам. Средств к существованию у Якова Максимовича не было, он получал паек, но питался только супом «Дома Искусств». Когда он начал зарабатывать какие-то гроши во «Всемирной Литературе» (переводчиком), то опять-таки тратил все на покупку книг, которые теперь уже запихивал во все карманы. Вижу его, примостившимся на стуле в маленькой передней «Дома Искусств», на полу около него связка книг, он показывает их друзьям, гордясь новой находкой. Из-за этих самых книг Яков Максимович как-то попал в засаду и долго сидел под арестом. За время его ареста много книг пропало, и с последним неотделимым от него грузом томов он окончательно ушел из дому. Ночевал уже где попало, а летом даже под открытым небом в Царскосельском парке, потом он пытался выехать за границу, но где-то попался, верно, опять из-за книг. Где и при каких условиях оборвалась эта странная судьба – не знаю; книги с его экслибрисом бродят, наверное, как и он любил бродить, только уже не по одному Петербургу, а по всему миру.
Мало кому, я думаю, теперь знакомо имя Федора Федоровича Нотгафта. Он и по месту жительства был очень близок к «Дому Искусств», квартира его была этажом выше, и на вечера он приходил по черной лестнице. Он, кажется, состоял в каком-то организационном комитете, во всяком случае, раздача комнат и пайков его касалась. Знаток живописи и истории искусств, он служил в эти годы в Эрмитаже при директоре Тройницком. Внешность у него была бледная, в буквальном смысле этого слова: лицо как из белой, чуть тронутой желтизной бумаги, рыжеватый пух на голове и бледно-карие водянистые глаза. Он ходил всегда с палкой и тоже перетаскивал пакеты, только не книг, а картин. Он был собирателем картин русских художников, принадлежавших к группе «Мира Искусства». Тогда было несколько таких коллекционеров, любителей картин, благодаря им в голод и холод наши петербургские художники выжили и могли продолжать творческую работу.
Одним из самых пылких собирателей был мой покойный муж, Бернард Веньяминович Элькан, который покупал картины и даже заказывал их К. А. Сомову, А. Н. Бенуа, Добужинскому, А. Головину, Е. Лансере, Замирайло, Б. Кустодиеву и многим другим. Заказывал так, что художники получали вперед деньги и этим самым приобретали возможность спокойно писать. Федора Федоровича Нотгафта и моего мужа связывала горячая дружба, они вечно говорили об искусстве, менялись картинами. На вечерах «Дома Искусств» они замыкались в кругу художников, остальные их меньше интересовали. Кроме Бенуа, Сомова, Добужинского, там бывали: вечно оживленный, готовый на любые веселые затеи Юрий Павлович Анненков, необщительный и мрачный Замирайло, скульптор князь Сергей Александрович Ухтомский, Г. С. Верейский, талантливый рисовальщик, женатый на дочери проф. Кареева, иллюстраторы Митрохин и Конашевич, умный и тонкий художник Лансере, С. Еремин, П. Нерадовский, директор Русского музея (бывший музей Александра III), всех не перечтешь.
Беседы Ф. Ф. Нотгафта и моего мужа привели к зарождению нового издательства – «Аквилон». Совершенно сознательно муж мой решил не считаться с несвоевременностью и явной убыточностью такого предприятия. Художникам предложено было выбрать короткие повести или стихи, которые они хотели бы иллюстрировать. В первую очередь была издана «Бедная Лиза» Карамзина, иллюстрированная М. В. Добужинским, и с его же иллюстрациями – «Белые ночи» Достоевского, «Скупой рыцарь» Пушкина, «Тупейный художник» Лескова (все это на протяжении 1921-1922 года). В издательстве «Аквилон» вышли еще три рассказа Анри де Ренье, иллюстрированные Д. Д. Бушеном, избранные стихи Фета с иллюстрациями Конашевича, альбом Версаля с иллюстрациями А. Бенуа, «Русь» (русские типы) Б. М. Кустодиева.
Было много планов, но с концом НЭПа издательство прекратилось. Свою роль оно все же сыграло: помогло художникам просуществовать в одну из труднейших зим. Эти маленькие книжки давно – библиографическая редкость. По своему художественному заданию, по изяществу выполнения они удивительно не соответствуют представлению о той эпохе, когда письма писались на оберточной бумаге, а книги выходили в совсем примитивном оформлении. Появление «Аквилона» тогда радовало, как доказательство, что жива особая петербургская культура книги и любовь к ней.
Люди и дни «Дома Искусств» далеко не исчерпаны этими беглыми строками и к ним надо еще не раз возвращаться, дополняя свои воспоминания.

Мосты №5, 1960.

Автор статьи – Вадим Крейд, Айова Сити, США
Подборку подготовила Елена Дубровина, Филадельфия, США

___________________________________________
Вадим Крейд. Поэт, историк литературы, переводчик, профессор-славист. Окончил Ленинградский и Мичиганский университеты. Докторская степень по русской литературе в 1983. Преподавал в Калифорнийском, Гарвардском и Айовском университетах. С 1995 по 2005 главный редактор «Нового Журнала». Автор и составитель более 40 книг о Серебряном веке и литературе в эмиграции. Автор сборников стихотворений «Восьмигранник», «Зеленое окно», «Квартал за поворотом», «Единорог». Стихи, статьи, эссе, проза – в российских, американских и эмигрантских периодических изданиях, альманахах и антологиях.